Перейти к основному контенту
СЛОВА С ГАСАНОМ ГУСЕЙНОВЫМ

На хитрое смоляное чучелко найдется терновый куст

Вечные книги и нелепая, дожившая до сих пор советская традиция противопоставления русских писателей зарубежным. Филолог Гасан Гусейнов о едином для России, разомкнутом духовном пространстве с Европой и трудностях перевода с «европейского» на «русский».

Вот братья Достоевские переводят и издают на русском языке книги Виктора Гюго. Федор Михайлович отбывает каторгу. А Михаил Михайлович переводит и печатает в «Светоче» «Последний день приговоренного к смерти» Гюго.
Вот братья Достоевские переводят и издают на русском языке книги Виктора Гюго. Федор Михайлович отбывает каторгу. А Михаил Михайлович переводит и печатает в «Светоче» «Последний день приговоренного к смерти» Гюго. AP - Pavel Golovkin
Реклама

Говорят, есть вечные книги. Книги, неподвластные даже духу времени. Даже принадлежащие, страшно сказать, перу иностранных авторов. После долгого семнадцатилетнего перерыва в 2007 году я начал преподавать в России и столкнулся с удивительной вещью, которую помнил еще с конца 1970-х годов и тогда же, кстати, начал с нею потихоньку бороться. Уже тогда мне казалась нелепой и вредной традиция противопоставлять отечественное зарубежному. Есть родная литература, а есть литература зарубежная. И в школе их проходят так, чтобы не пересекались. Советский Союз был страной еще более многонациональной, чем нынешняя Российская Федерация, и в каждой республике была своя родная литература, была русская литература и была литература зарубежная. Читали почти все эти литературы на одном языке — на русском, естественно. Ведь русский был языком межнационального общения.

Но вот Советский Союз кончился, а Российская Федерация, отбросив многое из советского опыта, сохранила и эту старую напасть противопоставления русских писателей зарубежным. На первый взгляд, и в самом деле, одно дело — писатель, который сочиняет сам, из своей головы, и совсем другое — переводчик, который только посредничает между написанным другим автором на другом языке и своим, русским читателем. В одном случае, говорят нам, настоящий творец оригинального текста, а в другом — ремесленник. В одном случае — солнце, обогревающее и освещающее все сущее, а в другом — луна, едва подсвечивающая холодным отраженным светом. Это различение, уверяют нас, и нужно неуклонно проводить в школьные годы, чтобы у школьников, не дай бог, не возникло впечатления, что «зарубежное» может соперничать с «отечественным», что в жизни каждого человека «свое» и «чужое» могут соединиться в нечто новое, твое собственное.

И вот, хотя практический опыт каждого здравомыслящего человека подсказывал обратное, люди притерпелись к этой нелепице.

Особенно смешно это было в СССР, где — как раз в целях отправления официальной политики глобализации (она тогда называлась интернационализмом и международной солидарностью трудящихся)! — издавались специальные ежегодники под названием «Мастерство перевода», проводились всякие совещания и мало-помалу было создано несколько выдающихся переводческих школ. Разумеется, переводчики бывали всякие. Но свои-то писатели были еще более всякими. Чтобы пробиться к читателю, переводчику нужно было мастеровитостью превзойти среднего писателя. Да и отличные писатели не брезговали переводами, пусть и с подстрочника. Но я сейчас не об этом.

Вот Соломон Апт переводит Томаса Манна или Франца Кафку. На эту работу уходят годы. На стол ложится книга, по-немецки написанная, может быть, несколько десятилетий назад. Но к этому советским-то читателям не привыкать — Андрей Платонов или Александр Солженицын, Борис Пастернак или Михаил Булгаков добрались своими произведениями только до части своих настоящих читателей — многие из тех, для кого они писали, так и умерли, не дождавшись адресованных им романов. Так что аргумент несинхронного появления Томаса Манна в переводе Соломона Апта на советском книжном рынке не работает. А что — работает? А вот что. Качество литературного текста и понимание современников: состоялось событие литературной жизни, развернувшее общество к тому, чего оно, это общество, не знало или не понимало до сих пор.

Наступает такой момент, когда носителям русского языка важно появление на русском языке книг в переводах с испанского и португальского, с немецкого и английского, французского и итальянского, и на эти переводы начинает настраиваться и собственная, так сказать, отечественная лира.

Так происходит и происходило во всем мире, со всеми языками. Римляне сначала переводили с греческого на латынь, а потом у них появилась своя литература. Но обратимся к более близким временам.

Вот братья Достоевские переводят и издают на русском языке книги Виктора Гюго. Федор Михайлович отбывает каторгу. А Михаил Михайлович переводит и печатает в «Светоче» «Последний день приговоренного к смерти» Гюго. Эта вещь вышла по-русски еще раньше, в 1830 году, меньше чем через год после появления оригинала. «Последний день…» вызвал, кстати, отрицательный отклик Пушкина. Пушкин прочитал Гюго на другом своем родном языке — французском, но литературные вкусы автора «Евгения Онегина» принадлежали другой эпохе. Представляю себе, как чертыхался бы Пушкин, доживи он до романов Достоевского. Но, в отличие от многоязычного Пушкина, уже массовому русскому читателю второй половины 19 века нужны были переводы. Не без горечи пишет в предисловии к запоздалому русскому изданию «Собора Парижской Богоматери» Федор Достоевский, что время, когда читающая русская публика умела читать и по-французски, безвозвратно ушло. Как бы то ни было, но романы Гюго, и не только его одного, конечно, но и Диккенса, и Бальзака, и Стендаля, стали уже в 19 веке в русских переводах в высшей степени отечественной литературой. Русский язык как язык великой литературы осваивал мир и показывал себя миру во всем богатстве созданных на нем своих и воссозданных на нем чужих великих текстов. Это понимание общности мировой литературы было даже у такого прямо-таки записного ненавистника современной ему Европы, как сам Федор Михайлович Достоевский.

«Неужели все это порывистое стремление литературы последних годов к прогрессу, к цивилизации, страстное желание сколько возможно улучшить русскую жизнь, это внимание к общественным вопросам в той мере, в какой позволяют внешние обстоятельства, неужели самое это глубокое недовольство современной жизнию – все это нуль, ложь, фальшь?
Неужели общечеловечные элементы, проводником которых с Запада в русскую жизнь всегда по возможности была литература, – мы должны признать источником лжи и фальши, разъединяющей наше общество?..»

Пребывание в одном, разомкнутом духовном пространстве с Европой, свободное движение и дыхание в этом пространстве — это новое и по сравнению с пушкинским временем. А. С. Пушкин был, как говорили в советское время, «невыездным», все его знание о мире, о городах и странах, языки которых стали для него родными в лицее, было заемным. Другое дело — Достоевский, который и там, и здесь знал, видел, чувствовал и, к счастью для нас, его читателей, не любил того, что знал, видел и чувствовал — ни там, ни здесь.

Но речь не о Федоре Михайловиче Достоевском, а о том, что брат его, Михаил Михайлович, сделал «Последний день приговоренного к смерти» важным фактом отечественной литературы.

В новелле Гюго есть фрагмент, который сыграет свою большую роль во всей дальнейшей русской культуре. Вот он в переводе М. М. Достоевского:

«Первые дни со мною обходились съ отвратительною сладостью. Взгляды тюремщика чуютъ эшафотъ. Къ счастiю, спустя нѣсколько дней, привычка взяла свое. Они смѣшали меня съ другими заключенными въ общей грубости и перестали обращаться со мною съ тою непривычною вѣжливостiю, которая всегда напоминала мнѣ палача; это еще не все: улучшенiя простирались дальше. Молодость, сговорчивость, внимательность тюремнаго священника, а главное, нѣсколько латинскихъ словъ, съ которыми я обратился къ смотрителю и которыхъ онъ не понялъ, доставили мнѣ позволенiе разъ въ недѣлю гулять съ другими заключенными и сняли съ меня китель, въ которомъ я былъ парализованъ. Послѣ долгихъ колебанiй, мнѣ даже принесли чернилъ, бумаги, перьевъ и ночникъ.

Каждое воскресенье, послѣ обѣдни, въ извѣстный часъ меня выпускаютъ на тюремный дворъ. Тамъ я разговариваю съ заключенными. Нельзя-же. Ребята они впрочемъ предобрые. Разсказываютъ мнѣ свои продѣлки: волосы становятся у меня дыбомъ, но я знаю, что они хвастаютъ. Учатъ меня говорить по ихному, колотить по наковальнѣ, какъ они выражаются. Это цѣлый языкъ, налѣпленный на общепринятый, нѣчто въ родѣ отвратительнаго нароста, какъ, напримѣръ, вередъ. Иногда вдругъ странная энергiя, ужасающая картинность: у него смола на рукахъ (онъ убивалъ), варенье на сковородѣ (тутъ кровь на дорогѣ), жениться на вдовѣ (быть повѣшену), какъ-будто веревка на висѣлицѣ вдова всѣхъ повѣшенныхъ. Голова вора имѣетъ два названiя: сорбонна, когда она выдумываетъ, обсуждаетъ, зачинаетъ преступленiе; чурка, когда палачъ ее отсѣкаетъ. А то и водевильный складъ: тростниковый кашемиръ (корзина тряпичника) врунъ (языкъ), а потомъ вездѣ, на всякомъ шагу, слова странныя, таинственныя, гадкiя и грязныя, взятыя Богъ-знаетъ откуда: le Taule (палачъ), Cône (смерть) la placarde (мѣсто казни). Ящеры и пауки какiе-то. Когда слышишь этотъ языкъ, то воображаешь нѣчто грязное, запыленное, нѣчто въ родѣ самаго отвратительнаго отрепья, которое-бы вдругъ стали перетряхивать передъ вами.

По крайней мѣрѣ, эти люди меня жалѣютъ. Они одни. Тюремщики, номерные, ключари (я не сержусь на нихъ) говорятъ и смѣются и считаютъ меня не болѣе какъ за вещь».

Узнаете? Так будут записывать за арестантами и каторжниками, зэками и лагерниками Достоевский и Чехов, Солженицын и Шаламов, Марголин и Городин. А новеллу Гюго и для советского читателя снова переведет на русский прекрасный знаток французского языка и русский поэт Павел Григорьевич Антокольский.

Руки в смоле… Этот образ из новеллы Гюго не давал мне покоя, пока не сошелся с другим — пришедшим из американской литературы «смоляным чучелком» из сказки дядюшки Римуса Джоэля Чандлера Харриса. В этой сказке Хитрый Лис подсовывает Братцу Кролику смоляное чучелко — капкан, в котором Братец Кролик чуть не стал добычей для Хитрого Лиса. Кролику, как мы помним, удалось перехитрить Лиса: желая еще больше насолить Кролику, тот швырнул пушистого в терновник. Оставив на колючках клочья своего меха, Кролик все-таки избавился от смоляного чучелка. «Терновый куст — мой дом родной!» Воистину так!

Дело ведь не только в литературе, которая у нас одна на всех и — в той мере, в какой она переведена на твой родной язык, — она твоя, отечественная и родная. Так бывает, и именно это увидел в Викторе Гюго Федор Достоевский, когда своих слов, своего языка, даже своей творческой воли не хватает для дыхания. И тогда помощь приходит издалека. Иной вроде бы и говорит с тобой на твоем родном языке, предостерегает ласково и уверенно: «Помолись на мою портянку — она родная! Плюнь на Америку и Европу — они фальшивые!» Но в эту патриотическую портянку завернуто все то же смоляное чучелко. И руки у этих патриотов — в смоле. Но все же не бойся, Братец Кролик. Не верь, что иностранщина тебе — чужая, а свой прохвост — родной. И даже если попался ненароком в смолу и деготь, будь уверен: «На каждое смоляное чучелко найдется терновый куст!»

РассылкаПолучайте новости в реальном времени с помощью уведомлений RFI

Скачайте приложение RFI и следите за международными новостями

Поделиться :
Страница не найдена

Запрошенный вами контент более не доступен или не существует.