rfi

Сейчас вы слушаете
  • Прямой эфир
  • Веб-радио
  • Последний выпуск новостей

Россия Наука Общество История СССР Язык

Опубликовано • Отредактировано

Не придумали еще такую науку, чтоб наш мат понимать

media
Гасан Гусейнов RFI

Филолог Гасан Гусейнов о главной беде советской лингвистики.


35 лет назад, или, как сказал бы человек серьезный, целое большое поколение тому назад, в 1983 году в Мюнхене вышла необычная книга о русском языке, советской науке и советском обществе. Ее автор, Вильгельм фон Тимрот, писал диссертацию о русских жаргонах — не об одном только пресловутом матерном языке — о вещи запрещенной, или так называемой нецензурщине, но и вообще о скрытых речевых пластах, которые жили и живут во всех странах, богатых субкультурами — солдатской и торговой, диссидентской и академической, чекистской и уголовной. В ходе своего исследования фон Тимрот с тоской обнаружил, что помощи ему в изучении богатейшего полевого материала специалисты — и местные, западногерманские, и советские, трудившиеся в университетах и в институтах Академии наук СССР, оказать не могут. Особенно обидно было, что ничем не могли помочь немецкие исследователи, занимавшиеся так называемой социолингвистикой, или наукой о том, как язык функционирует в обществе. Под обществом немецкие коллеги-лингвисты понимали только официальное советское общество, а потому оставляли язык неофициальный, иначе говоря, его действительно живое существо, за пределами своих работ. Ручные западные социолингвисты смирились с тем, что получали из рук советских товарищей после радикальной цензурной обработки. Даже уже и начавшие со страшным скрипом выходить в предзакатном Советском Союзе работы по просторечию, оставались за горизонтом интереса немецкого славистического мейнстрима.

Только сейчас, тридцать пять лет спустя, становится ясно, какую ошибку совершает тот, кто подчиняется чужим для него правилам изучаемой страны, думая, что после этого исследователь сможет извернуться и все-таки получить новое ценное знание. Но оставим исследователей-конформистов-по-доброй-воле в стороне. Что заметил молодой немецкий ученый в советском лингвистическом сообществе, парализованном официальной идеологией?

Главная беда советской лингвистики, имевшей дело с живым языком, молодой немецкий ученый видел в трехглавом существе, которое вынужден был пестовать в себе средний советский лингвист. Первое голова принадлежала настоящему серьезному исследователю, который приходил в языкознание, начитавшись великих предшественников и современников. Эта ясная голова, изучающая язык так, как энтомолог — насекомых или историк, например, рабство в Древнем Риме. Но тут рядом с субъективно честной головой ученого возникала вторая голова — служителя литературной нормы. В СССР языкознание не имело права быть нейтрально-описывающей наукой. Ему всегда выкручивала руки вторая голова — голова, которой полагалось предписывать языку определенную норму. Эта норма могла касаться произношения некоторых слов (например, ударений или чередования мягкости и твердости в словах вроде пионэр вместо пионер или музэй вместо музей). Предпочтение во всех случаях отдавалось не тому, как оно было на самом деле, а тому, как ему полагается быть. Начав описывать то или иное явление устной речи или даже неподцензурной литературы, лингвист непременно включал вторую голову, и та уже распоряжалась словами — новыми и старыми. До некоторой степени эта вторая голова страшно удобна, к ней всегда можно прибегнуть, объясняя, например, иностранцу, как правильно говорить по-русски официально, а как официальные власти и культурные авторитеты говорить не рекомендуют. Надо сказать со всей прямотой: исследователю эта вторая голова не нужна. Более того, она — вредна и мало-помалу первую голову — человека разумного, т. е. способного к критическому анализу собранного по науке материала, эту первую голову вторая попросту заклевывает. Как раз в тот момент, когда кажется, что вот-вот — и будет найдено объяснение, почему русские так широко используют такие-то и такие-то выражения, не попавшие ни в какие официальные словари, первую голову заставляют замолчать. Слова эти вовсе не обязательно должны быть, например, непристойными, обсценными, бранными, матерными. Набор эпитетов можно продолжить. Но вот синхронных срезов названного языка в России почти нет.

Кто же мешает сделать такой синхронный срез? А третья голова дракончика. Мифологическая. Выросшая на пустыре и на отшибе мировой науки. Голова, уверенная отчего-то в уникальности и глубочайшей архаичности русского матерного репертуара. Сколько их, великих людей, свято верящих, что мат — это чудесный древний дракон, позволяющий русскому человеку и другим обрусевшим страдальцам справляться, окунувшись в древнейший ритуал, с трудностями повседневности.

Когда Вильгельм фон Тимрот ездил по Советскому Союзу и общался с людьми — дворниками и инженерами, филологами и домохозяйками, действительными членами АН СССР и просто членами ВЛКСМ и КПСС, как раз издыхал брежневский Советский Союз. Шла пятилетка пышных похорон. Народ ржал над гонками на лафетах товарищей Суслова, Брежнева, а дальше Андропова, и вот Константин Устинович Черненко готовился переехать Стикс. А народ наш матерный все голосил и ждал, когда же ему объяснят, отчего на него с экраном телевизоров и из радиорубок льется патока «пионерской зорьки», а по-настоящему он говорит как-то иначе, в школе его ждут отцензурованные, правда, Пушкин и Толстой, а в жизни ему не дают читать Солженицына и даже, я извиняюсь, братьев Стругацких. Да он, в общем, и не рвался, откровенно говоря, к чтению и пониманию.

В конце 1970-х годов я сочетал, без большого успеха, занятия языком древнегреческой комедии с собиранием материалов по языку нашего времени. Наш домоуправ Георгий Васильевич, пошуршав карточками в каталожных ящиках, которые стояли в боксе подвала нашего дома на улице Черняховского, вынес вердикт: «Не придумали еще такую науку, чтоб наш мат понимать».
Но дело было совсем не в мате. Дело было в том, что три драконьи головы в сознании одного человека никак не могли договориться. Одной хотелось заниматься наукой, да две другие мешали: вторая все порывалась разделить глубокое чувство самоуважения великого народа, от третьей же требовали чувства добрые лирой пробуждать, учить высокому, прекрасному и в духе ненависти к врагам.

Непристойное являлось в русском языке советской эпохи, возможно, даже и не в матерной форме, которую никто не обсуждал ни в студенческих аудиториях, ни на научных семинарах, а вот в этой — другой, изолгавшейся, постыдной, покорной, но — наставляющей, с высоко поднятым пальцем, позиции: «Так говорить можно, а так — нельзя!»

Непристойным была — и остается — притерпелость человека к наставлениям домоуправов и потребность извиняться за недостаточное почтение к духовности. Духовность на закате советской эпохи была закручена винтом. По одной стороне стекала умиравшая идеология, по другой возгонялась гальванизированная церковность. Вертикаль власти держал цензор. Цензура вдавалась в мельчайшие детали самой невинной литературной продукции. Вот только один пример. В книге об Аристофане, в главе, посвященной афинянину Алкивиаду, красавчику, богачу и авантюристу, я цитировал слова Плутарха: «Ради него, когда он был юношей, жены бросали мужей, а мужья — жен». Из цензуры корректура пришла с красным восклицательным знаком и загадочным словом «гомос.»
— Нельзя, — вздохнул редактор. — Гомосексуализм получается. Так и вышла книга с отцензурованным Плутархом: «Ради Алкивиада, когда он был юношей, жены бросали мужей». Раздаривая книгу друзьям, я находил нужную страницу и вписывал в нее недостающие слова.

Эта непристойность тогда, в середине 1980-х, не воспринималась как непристойность. Готовность принять цензурный диктат, готовность склонить выю (ведь книжка-то все-таки выйдет!), смех, который вроде бы остается в воспоминании об этом эпизоде. Язык у Аристофана очень уж крутой, забористый. А в советское время ныне разрешенное слово «мудак», например, употреблять было нельзя, и я придумал «мужака». Но от этого перепрятывания, от пересказа своими словами того, что нужно называть своими именами, было тошно.

Непристойности, социальной похабности, куда больше было в анекдотическом сопровождении умирания Брежнева, чем в матерной смазке советского народа, сопутствовавшей любому высказыванию.

Обсценность обесценивания обычного слова — вот как это, пожалуй, называется. Она мало изменилась за поколение. И сейчас ситуация в этом отношении чем-то похожа на последние годы советской власти. Вот уже двадцать лет прилипла чья-то жопа к трону — не оторвешь. Казалось бы, обсуждать нужно, как эту жопу все-таки от трона оторвать, да и трон разобрать в соответствии с конституцией республики.

Но нет, нет. Что будут обсуждать ученые люди в России? Правильно! Они будут говорить, что, может быть, вместо «жопы» все-таки сказать «задница» или даже «усест». Ведь «жопа» — слово неприличное, оно может обидеть прилипшего ею к власти значительного человека. Да и как ее убрать, что тогда будут лизать придворные?!

Так что книга Вильгельма фон Тимрота остается своевременной и через 35 лет после публикации. Не придумали еще такую науку, чтоб наш мат понимать? Дудки-с!