Перейти к основному контенту

Слово «кафка» в русском языке

Филолог Гасан Гусейнов рассказывает о богатстве слова «кафка» и о том, откуда берется абсурд. 

Книги Франца Кафки в пражском магазине
Книги Франца Кафки в пражском магазине MICHAL CIZEK / AFP
Реклама

Да, конечно, есть имя великого писателя начала XX века и классика мировой литературы Франца Кафки, а есть в разных языках и производные от него слова — кафкианский, Kafkaesque, «как у Кафки». У русских есть саркастический стишок Вагрича Бахчаняна, переиначивающий пропагандистскую песню раннего советского времени: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».

Словом «кафка» пользуются и люди, которые никогда никакого Кафки и не читали, но есть у них в голове некоторое смутное — не представление даже, а предощущение чего-то такого вопиюще нелепого и бессмысленного. Абсурд, одним словом. Но ведь и произносящие слово «абсурд» часто сами не знают, что они хотят сказать. В этой опасной рекурсии жили и люди, для которых Кафка написал свой, наверное, самый знаменитый рассказ «Превращение» в 1912 году. Когда рассказ три года спустя напечатают, вовсю уже будет грохотать первая мировая война, и людям будет не до Кафки, хотя именно кафкианство вошло в жизнь каждого из них, как принято говорить, решительно и бесповоротно.

Пожалуй, первое и главное, о чем приходится говорить, это бесповоротность кафкианского превращения. Но эта бесповоротность — иная, чем в мифах о превращении, например, у древних греков и римлян. Как бы страшно ни описывал Овидий состязание Афины и ткачихи Арахны, превращение греческой девушки в паучиху не пугает даже ребенка.

Волосы слезли ее, исчезли ноздри и уши,
Стала мала голова, и сделалось крохотным тело.
Нет уже ног, — по бокам топорщатся тонкие ножки;
Все остальное — живот. Из него тем не менее тянет
Нитку Арахна — паук продолжает плести паутину.

Почему же мы не боимся, а, может, даже, наоборот, с улыбкой читаем Овидия в переводе Сергея Васильевича Шервинского? Да потому что греческие мифы повествуют о том, как этот мир стал таким, каким мы его застали. Вы говорите, паук? Так вот же откуда он взялся, послушайте. Таковы все звери и птицы, растения и созвездия. Мифология — это повествование о становлении нашего мира — такого обозримого и, вместе с тем, так ладно сработанного.

Насекомое, в которое превращается у Кафки Грегор Замза, или, напротив, человек, которого спустя несколько лет на страницах Булгакова доктора Преображенский и Борменталь изготовят из бродячей собаки Шарика, или герои Эжена Ионеско, превращаемые, а точнее — превращающие себя в носорогов в порядке политического конформизма, все это — превращения совершенно невозможные биологически. Читатель знает, что такое превращение — плод довольно мрачной фантазии. И все же именно это знание не мешает читателю или зрителю относиться к случившемуся всерьез.

Люди, устроенные попроще, и реагируют просто. Зачем нам самим и другим это читать? Вместо того, чтобы внятно и убедительно высказать свое мнение о происходящем в обществе, писатели зачем-то прибегают к мутному иносказанию. Почему эти, с позволения сказать, писатели не могут сказать прямо, чего они от нас хотят? Зачем это унизительное иносказание? Люди, запрещавшие в советское время печатать Кафку или Булгакова, опирались на железные аргументы: за мрачной фантазией авторов прячется презрение к простому человеку и ненависть к людям, пишущим законы этой жизни. Это, в глазах простого цензора и блюстителя принятого порядка, литература, подрывающая, прежде всего, установленный ход вещей. Она предполагает, что в каждом человеке сидит, кроме него самого, какой-то урод, какое-то ничтожество, вроде насекомого, которое, при определенных условиях, может вылезти наружу. Даже если это случится только на уровне психического ожидания, иррационального страха, человек, считай, потерян для общества. Вот почему, безмолвно говорили нам цензоры, общество надобно защитить от эдаких произведений.

Согласие с ходом мысли и действий такого человека и есть значение слова «кафка».

В роли кафкианских цензоров могут выступать и школьные учителя, иной раз передергивающие содержание произведения, чтобы воспитуемый понял его буквально, плоско, лишь бы только отождествил себя с правильным героем. Тут вам и отвратительный Герасим, безропотно убивший по приказу хозяйки беззащитную Муму, и подонок Преображенский, этот интеллигент, обслуживающий свое сексуально ненасытное начальство, а на досуге создающий из собаки нового человека, и семейство Замза, отделившее в своем сознании сына Грегора от его нового несчастного тела.

«Кафка» — это признание готовности забыть о своем человеческом предназначении. Но при этом сохранить некое самоуважение. Вы скажете, какой абсурд! Да это же катарсис наизнанку. Конечно, абсурд. Но откуда же он берется? То и дело слышишь, что в «кафку», например, превратилось содержание передач центрального телевидения. 

Владимир Набоков в своей лекции о том, как построен рассказ Кафки «Превращение», замечает, что после смерти сына Грегора его сестра, родители и служанка, хоть и остались внешне людьми, все же как бы заразились от покойного сына и брата. Наступила весна, и началось пробуждение насекомых. Началось настоящее превращение. Кафка, считает Набоков, за короткое время пребывания Грегора под хитиновым панцирем жука приучил читателя смотреть на мир глазами насекомого, причем преследуемого насекомого. Набоков изучает писательское мастерство Кафки и объясняет своим студентам, что, оказывается, так называемая классика абсурда подчинена довольно строгой рациональной логике. Отказав несчастному жуку в статусе человеческого существа, просто изменившего облик и повадки, читатель испытывает постыдное облегчение.

Это и есть значение слова «кафка» — приятие немыслимого, нелепого, абсурдного за новую норму.

«Кафка» это не другой, а ты сам, который либо забирается под кровать в ожидании кормления, либо пытается увернуться от смертельных ударов двуногого существа.

«Кафка» это не сама вот эта вот суровая в своей абсурдности реальность, а только твоя готовность ее таковой признавать, без попыток защититься.

Совсем юная читательница «Превращения» сказала мне некоторое время назад: «Ну, я не знаю. Если бы я даже такой сон увидела, я бы немедленно проснулась, чтобы снова уснуть».

— Но, если бы даже Кафка, скажем, увидев начало рассказа во сне, потом решил бы уснуть снова, у нас не было бы этого произведения. Мы упустили бы какое-то очень важное знание о человеке, о самих себе как о людях.
— А зачем нам это знание? Ведь это же вымышленное происшествие, и к тому же крайне неприятное. Представляете, какое было бы несчастье, если бы таких семей, в которых кто-то из членов — насекомое, стало больше? Мне даже кажется, что он вообще зря все это написал. Об этом не хочется даже говорить, не то что думать.
— Вы предлагаете просто молчать о том, что мы еще и насекомые?
— Да, если вам приходится говорить только такие ужасные вещи, то лучше вообще молчать. Нельзя такое говорить, поэтому лучше молчать!
— Но это ведь уже Витгенштейн, а не Кафка получается?
— Какой Витгенштейн? 
— Тот самый, они ведь оба из Вены, и родились примерно в одно время. 

Вот и третье значение слова «кафка». При определенных условиях кафкианство — это потребность в скорбном философическом молчании, немое желание, чтобы «мальчика» не было. Того мальчика, который обидел выпоротого Клима Самгина, отца всей советской культуры, указав униженному на настоящее его место в жизни: «На, секомое!»

«Кафка» это не войны на Донбассе и в Сирии, или разговор Маргариты Симоньян с солсберецкими витязями, или вот рассказ Путина о ночном планировании Крымской операции 2014 года. «Кафка» — это страх Грегора Замзы, ведь и он поначалу только жмурился, чтобы стряхнуть с себя свой облик. Вот и мы зажмурились, но так и остались насекомыми, ползающими глазами по экрану телевизора. Все-таки богатое слово — «кафка»!

РассылкаПолучайте новости в реальном времени с помощью уведомлений RFI

Скачайте приложение RFI и следите за международными новостями

Поделиться :
Страница не найдена

Запрошенный вами контент более не доступен или не существует.