rfi

Сейчас вы слушаете
  • Прямой эфир
  • Веб-радио
  • Последний выпуск новостей

Литература Интервью Россия Северный Кавказ Книги Дело Сенцова и Кольченко Общество

Опубликовано • Отредактировано

Алиса Ганиева: «Это выход для собственной совести — стараться говорить»

media
Писательница Алиса Ганиева © Георгий Кривошеев

Молодая российская писательница Алиса Ганиева выходит на одиночные пикеты в поддержку голодающего в колонии режиссера Олега Сенцова, подает заявки на организацию протестных акций в столичную мэрию и недавно выступала на митинге в защиту политзаключенных. Летом у нее выйдет новый роман под названием «Оскорбленные чувства». После трех книг, посвященных родному Дагестану, Ганиева отошла от кавказской тематики и написала трагикомический текст о небольшом провинциальном городе в современной России. В интервью RFI она рассказала о новой книге, невозможности молчать и необходимости действовать, несмотря на апатию окружающих.


Вы ушли от темы Кавказа и написали книгу о современной России с откатами, с коррупцией, с обысками, с «духовными скрепами», с патриотизмом и, главное, с чередой анонимных доносов, которая прокатывается по неназванному провинциальному городу. Помните ли вы тот момент, когда вы решили, что пора перейти на другую тему?

Это было не одномоментное решение. Оно долго во мне ворочалось и зрело. Очень сложно было вначале нащупать другой язык, какую-то новую интонацию. Вообще, это довольно рискованный шаг — настолько резко вышагивать из своего привычного творческого поля, но внутренне я понимала, что на этом этапе я исчерпала все, что хотела сказать про свою родину, где прожила первую половину своей жизни.

Так как и Кавказ — Россия, то и проблемы затрагивались те же самые: та же коррупция, та же клановость. Если вглядеться, тематика моих первых книг и нового романа не так уж сильно отличаются. Но в данном случае нет кавказского колорита, этнографизма, местных языковых экспериментов, которые так привлекали или наоборот отталкивали критиков моих первых текстов. А тут я работаю наравне со всеми остальными прозаиками, которые пишут о России. Конечно, это большая ответственность. И самое главное, что о современности в принципе писать сложно, особенно об актуальной и злободневной, поэтому достаточно много времени прошло прежде, чем я набралась какой-то внутренней уверенности. То есть решение пришло давно, а уверенность — не сразу.

А в чем для вас главная сложность писать о современности? Отсутствие дистанции по отношению к тому, что происходит, или что-то другое?

Это и отсутствие дистанции, и большой риск удариться в излишнюю политизированную публицистичность, утратить художественное чутье, градус литературности — то, что называется литературным веществом. Когда ты гонишься за ежечасными проблемами, то можешь быть интересным сегодня, но через два месяца твой текст устареет. Это нащупывание именно художественного начала современности еще не сформировавшейся, непредсказуемой и попытка свой близорукий взгляд сфокусировать — это было самым сложным. Мне кажется, в конце концов я поняла, как можно было бы говорить о злободневном.

И чтобы говорить о злободневном, вы выбрали трагикомическую интонацию — мне показалось, олешевскую. Это такая мозаика узнаваемых и трагикомических сцен. Вам кажется, что эта интонация — единственный способ говорить об абсурде того, что происходит вокруг?

Я не знаю, единственный ли это способ, но для меня он самый органичный. Вы очень точно услышали Олешу в этом тексте. Я думаю, не только Олеша, но и многие писатели-импрессионисты начала XX века, которые пытались писать о разворачивающейся перед ними огромной эпической картине создания нового государства, разрушения прежнего мира, умудрялись сделать это очень литературно, очень образно, метафорично, используя в первую очередь гиперболы и, может быть,  гротескную оптику. Это явилось для меня подсказкой. Я попробовала взглянуть на современность именно так, немножко пьяным взором. Не знаю, как получилось на выходе, но тогда работа пошла гораздо легче.

Писателя немного шатает от того, что он видит?

Да, его шатает, и он не очень понимает, что происходит. Иногда ему все видится в преувеличенном виде, иногда — в преуменьшенном. Это пьяный, балаганистый, расписной, многокрасочный мир, внутри которого ворочается что-то очень страшное и обыденное. К сожалению, мы привыкаем в современной России — а то, что нас бы шокировало лет семь назад, сейчас кажется чем-то совершенно привычным и рутинным. Какие-то новые процессы, совершенно высосанные из пальца, уголовные дела, аресты, реальные сроки, и все больше и больше людей, которые оказываются за решеткой не по привычным уголовным делам, а именно по новым статьям, которые, как грибы, появляются на нашем легальном юридическом горизонте. И мы уже не удивляемся. Если поначалу нас это шокировало, мы смеялись, мы очень бурно реагировали, то теперь это все превращается в постылый фон окружающей действительности. А задача литературы — заставить читателя проснуться, гальванизировать его, встряхнуть. То, о чем Шкловский в свое время писал, когда говорил об отстранении — сделать привычное непривычным, обыденное странным. Может быть, гротескный язык — мой способ толкнуть, потрясти за плечо именно российского читателя и увидеть то, к чему он привык, новыми глазами — испуганными, с расширенными зрачками.

Вы уходите от кавказского колорита и пишете о неназванном российском провинциальном городе, но при этом то, что вы описываете, могло бы происходить и в Москве. Бываете ли вы в российской провинции и становились ли какие-то другие, помимо Москвы, города для вас подпиткой, чтобы написать этот текст?

Да, безусловно. Для меня было очень важно, чтобы это была не Москва и не Санкт-Петербург, чтобы место действия являлось чем-то усредненно региональным. У меня нет опыта долгосрочного проживания в каком-то маленьком российском городе, но я достаточно часто езжу и по литературным, и по профессиональным делам. Я бываю в разных городах, в том числе, в маленьких. Наверное, эта атмосфера российских городов, а также и новостной, информационный поток помогли создать образ гомункула, маленького городка, который может находиться и в Ивановской области, и в Красноярском крае, и где угодно. Когда я начинала писать, так как я еще не могла внутренне оторваться от Кавказа достаточно далеко, я представляла какой-нибудь южный российский город — Краснодар или Ставрополь. Но потом поняла, что я пишу не об этом, я пишу о чем-то более общем и более широком.

Вы выходите на одиночные пикеты, организуете акции, вы выступали на митинге в поддержку политзаключенных. Людей, достаточно известных в культурной, общественной среде, которые берут на себя инициативу, мало. Вы не боитесь брать на себя ответственность?

Чувства страха нет, хотя я понимаю, что риски присутствуют. У нас, мне кажется, сейчас так сложилось, что очень сложно что-то предсказать и ухватить логику Левиафана, который выхватывает людей.

Некоторым моим коллегам, литераторам, с которыми я об этом говорила, кажется, что медийность — это, наоборот, защитный скафандр. То есть, если ты более или менее в каких-то кругах известен, где-то печатаешься, тебя с меньшей вероятностью арестуют за репост, или выход с плакатом, или за гражданское высказывание. Если ты неизвестный студент, домохозяйка, просто блогер, гораздо больше шансов попасть в эту трясину.

С другой стороны, мы видим и громкие процессы, когда известные люди, медийные личности — я говорю сейчас об известных режиссерах — попадают в этот капкан. Тут, наверное, речь идет о персональной обиде и о личных счетах. А личные счеты с чиновниками или с высокими чиновниками могут быть у каждого. Поэтому, конечно, никакой страховки нет.

Но в то же время есть очень банальное и, может быть, пафосно звучащее чувство, когда сложно молчать, когда хочется что-то делать и понимаешь, что горизонтов для действия мало, они узкие, и ты практически ничего не можешь, а если ты что-то и делаешь, это не дает никакого эффекта, но просто молчать сложно. Может быть, это выход для собственной совести — стараться все равно говорить. Это наш единственный инструмент — голос и слово. Может быть, сейчас в России оно звучит тихо, но все равно слово важно, слова боятся, огласки боятся. Чем громче хор голосов, тем больше вероятность, что, например, освободят режиссера Олега Сенцова, который сейчас голодает на Крайнем Севере.

Конечно, я не утопист и не такой уж идеалист. Я понимаю, что вряд ли в России все радикально изменится в лучшую сторону в ближайшее время, вряд ли выпустят политзаключенных. Но очень важно, чтобы мы, люди, которые называют себя интеллигенцией или считаются интеллигенцией, продолжали действовать. Потому что если уж и мы замолчим, если и литераторы перестанут говорить, или режиссеры, или деятели культуры, или художники, то станет совсем беспросветно и можно будет сразу ложиться и хоронить себя как культуру, как преемственную культурную традицию и русской литературы, и извечного диалога интеллигенции и власти, их дихотомии, их противостояния — то, что было во все времена, начиная с XVII-XVIII веков, начиная с рождения литературы как таковой. Слава богу, что есть люди, которые говорят. Их мало, но все равно достаточно.

Как бы вы описали эволюцию этого узкого круга русских литераторов? В 2011-2012 годах был подъем — столько людей выходили на площади и на бульвары. Были какие-то прогулки писателей. Прошло шесть лет, и на улицы выходят шесть человек, а иногда — один. Получается, что объединение культурной интеллигенции пошло на спад?

Объединить интеллигенцию в принципе сложно. Как показывает практика, ни один писательский союз или идея такого союза, профсоюза, не удержалась — все они распадались. Говорить о том, что после 2014 года люди все больше и больше отдаляются друг от друга именно по каким-то базовым критериям, базовым вопросам вроде того, чей Крым или что творится на востоке Украины, становится общим местом. По этим ключевым вопросам распадаются самые крепкие связи, творческие союзы, растет феномен нерукопожатности — это одна сторона вопроса.

С другой стороны, угасает энтузиазм. Было очень весело гулять по бульварам лет шесть назад, когда за это мало что могло прилететь, говоря простонародным языком. Сейчас последствия гораздо сложнее — и штрафы довольно высокие, и не у каждого работника маленькой газетки или журнала найдется в кармане лишние 20 тысяч для уплаты штрафа за пикет или за какое-то высказывание. Это всех распугивает.

Учитывая нашу непоследовательность, кратковременность нашей памяти, желание постоянно переключаться на новый инфоповод,  усталость и отсутствие концентрации внимания, когда протест становится рутиной, это  способствует тому, что все больше и больше людей устают протестовать.

Я заметила, что даже когда начинаешь просто говорить о каких-то проблемах со знакомыми, с друзьями, литераторами и коллегами, это вызывает усталость, брезгливость, раздражение. Люди хотят говорить о  хорошем, хотят концентрироваться на поездках на дачу, на приятных моментах нашей действительности, на концертах. Это, наверное, достаточно органично и естественно для человека — тянуться к чему-то позитивному. Думать только о проблемах ближнего — большой стресс для психики и для нервов. Это не все выдерживают. Поэтому я восхищаюсь людьми, которые занимаются правозащитой профессионально. У меня бы не хватило ни энергии, ни сил, ни запаса положительного заряда для того, чтобы выдержать каждодневный вал негатива, системной несправедливости и бороться против этого, защищать тех, кто попал в переплет. Я, скорее, литератор в чистом виде. У меня гораздо лучше получаются не лобовые высказывания, а то, что трансформируется в художественную форму.

Тем не менее вам приходится делать лобовые высказывания. Недавно вы выступили на митинге в защиту политзаключенных. Чувствуете ли вы некоторую ответственность за эти высказывания? Наверняка в вашей жизни теперь появились люди, которую ищут у вас защиты?

Действительно, чем больше ты углубляешься в эти проблемы, чем больше ты высказываешься, тем больше на твоем горизонте появляется людей, которые тоже либо попали в беду, либо помогают попавшим в беду — я имею в виду жертв политически окрашенных процессов. После моего выступления мне пишут. Конечно, есть ощущение ответственности за слово и большее внимание к тому, что я делаю и говорю. Но оно всегда, в той или иной мере, должно присутствовать у человека, связанного со словом и находящегося пусть даже в совсем узком и маленьком поле публичности.

Тут каждый выбирает свою стратегию. Стратегия многих моих коллег — это некоторая брезгливость по отношению ко всему злободневному, связанному с политикой. «Это все мелко, это все глупо, это не интеллектуально, это не художественно, от этого нужно держаться подальше». Я даже замечаю некоторое неодобрение от своих друзей, что я  слишком иду навстречу этому валу триггерных новостей, которые нас окружают. Иногда я слышу, что это может способствовать потере таланта, что если ты слишком погрязаешь в злободневности, то теряешь связь с чем-то глубоким. Мне кажется, это достаточно глупо — я как раз черпаю вдохновение в современности. Она мне гораздо интересней, чем описание природы, абстрактные или исторические полотна или семейные саги, которые сейчас очень популярны.

Возвращаясь к началу нашего разговора, о современности писать сложно, и больно, и иногда непонятно как, но это тоже форма моего гражданского волеизъявления. В романе «Оскорбленные чувства» я как раз разговариваю с нашими чиновниками, которые находятся между двух огней — они рабы системы, получающие от нее бонусы. Некоторые из них все прекрасно понимают, но кривят душой и ежедневно врут, в кулуарах ведут себя совершенно иначе, а потом выходят на трибуны и транслируют эту выспренную риторику и официальную демагогию.

То, что в вашем родном Дагестане вас объявили чуть не врагом народа, предательницей, вас закалило, придало вам сил и уверенности в том, что надо сопротивляться в одиночку и не бояться?

Это было хорошим опытом. Я достаточно спокойно и трезво оценивала выпады со стороны местного духовенства, чиновников, отдельных журналистов или простой массы народа, которые, даже не всегда читая мои тексты, считали нужным найти меня в интернете и послать мне угрозы и увещевания. Гораздо тяжелее было справиться с ближайшим окружением: с семьей, с родными. Не все из них понимали и не все из них до сих пор приветствуют то, что я делаю и то, что пишу. В идеале они желали бы, чтобы я вообще не писала — это совершенно не то, чем должна заниматься девушка. Они считают, что надо заниматься семьей и личной жизнью, рожать детей. В каком-то смысле эту проблему я затрагиваю в предыдущем романе «Жених и невеста».

Непонимание близких — это то, с чем сталкиваются сейчас люди не только в традиционных культурах. Для меня это было то, с чем я росла, совершенно органичной и знакомой ситуацией — то, что нужно преодолеть прессинг родителей, или дяди, или тети. Сейчас я вижу, что мои знакомые, которые выросли в Москве и живут в Москве, теперь тоже не разговаривают, например, с бабушками, скрывают что-то от своих ближайших родственников или даже от жен из-за политических разногласий. Политика начала проникать в быт, в каждодневную рутинную жизнь. Того, что на Кавказе уже данность и давняя реальность, становится все больше и больше в остальных областях и субъектах Российской Федерации. Это очень тревожный признак. Политика должна быть отдельно, а частная жизнь должна идти своим чередом.

Почему-то Россия — это заколдованное место, где мы решаем одни и те же вопросы, постоянно думаем, нужна ли революция или нам все-таки лучше менять власть конституционным, эволюционным путем, и где народ, и с кем народ, и как туда идти, и нужно ли идти, и с кем мастера культуры. Куда ни ткни — и время народовольцев, и тридцатые годы, и предреволюционные, и 80-е, и нынешние — круг вопросов не меняется. С одной стороны, это забавно, это дает возможности, рычаги для описания этой закольцованности в романах или фильмах, но с человеческой точки зрения, иногда это заставляет опустить руки и подумать, что ничего невозможно.

В России есть часть общества, которая уже поставила крест на нашей стране и на народе, вплоть до того, что демократия не у нас в крови и никогда здесь не приживется. Эта позиция тоже кажется мне совершенно неправильной. Все может прижиться. Если в это не верить, нет никакого стимула ничего творить. И ничего говорить.